Малыш[рис. В.С. Саксона] - Альфонс Доде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они шли быстро, посредине мостовой и, придя к себе, находили поджидавшую их негритянку, Белую кукушку, а на столе немного холодного мяса. Белую кукушку Ирма Борель оставила у себя. Господин «От восьми до десяти» отобрал у нее кучера, экипаж, мебель, посуду. Ирма Борель сохранила свою негритянку, своего какаду, несколько драгоценностей и все свои платья. Эти платья могли годиться ей теперь, конечно, только для сцены, так как их длинные бархатные и муаровые шлейфы не были предназначены для того, чтобы подметать Внешние бульвары… Но их было столько, что они занимали целую комнату. Там они висели на стальных вешалках, и их красивые шелковистые складки, их яркие цвета составляли резкий контраст с потертым паркетом и выцветшей мебелью. В этой комнате спала негритянка.
Она принесла туда свой соломенный тюфяк, свою подкову и бутылку водки… Из боязни пожара ее оставляли здесь без огня, и часто ночью, когда ее хозяйка и Малыш возвращались из театра, Белая кукушка, сидевшая при свете луны на корточках на своем соломенном тюфяке посреди всех этих таинственных одеяний, производила впечатление старой ведьмы, приставленной Синей бородой для охраны семи повешенных жен… Другая комната, меньшая, была для них двоих и для какаду. Там помещались только кровать, три стула, стол и золоченый шест попугая.
Как ни печальна и тесна была их квартира, — они почти никогда не выходили из дома. Свободное от театра время они проводили за разучиванием ролей, и, клянусь вам, что это была ужаснейшая какофония. По всему дому раздавались их драматические вопли: «Моя дочь! Отдайте мне мою дочь!» — «Сюда, Гаспар!» — «Его имя, его имя, несча-а-астный!» И одновременно с этим — пронзительные крики какаду и резкий голос Белой кукушки, непрерывно напевавшей:
Толокототиньян! Толокототиньян!
Но Ирма Борель была счастлива. Ей нравилась эта жизнь. Ее забавляла игра в бедных артистов. «Я ни о чем не жалею», — часто говорила она. Да и о чем стала бы она жалеть? Она хорошо знала, что в тот день, когда бедность начнет ее угнетать, когда ей надоест пить дешевое разливное вино и есть отвратительные кушанья под коричневыми соусами, которые им приносили из дешевенькой харчевни, в тот день, когда ей надоест драматическое искусство парижских предместий, — она вернется к прежнему образу жизни. Ей стоило только пожелать, и всё утраченное будет снова в ее распоряжении. Это сознание придавало, ей мужество, и она могла спокойно говорить: «Я ни о чем не жалею». Да… она ни о чем не жалела. Но он, он?..
Они вместе дебютировали в «Рыбаке Гаспардо», одном из лучших образцов мелодраматической кухни. Она имела успех, и ей очень аплодировали; не за талант, конечно, — у нее был скверный голос и смешные жесты, — но за ее белоснежные руки и бархатные платья. Публика окраин не привыкла к выставке такого ослепительного тела и таких роскошных платьев из материала по сорока франков метр. В зале говорили: «Это герцогиня», и восхищенные гамэны[59] аплодировали до исступления…
Он не имел успеха. Он был слишком мал ростом, труслив, конфузился. Он говорил вполголоса, как на исповеди.
«Громче! Громче!» — кричали ему. Но у него сжималось горло и прерывались слова. Его освистали… Ничего не поделаешь… Что бы там Ирма ни говорила, — призванья к сцене у него не было. Ведь в конце концов недостаточно быть плохим поэтом, чтобы быть хорошим актером, Креолка утешала его, как могла. «Они не поняли твоей характерной головы…» — говорила она ему. Но директор отлично понял эту «характерность» и после двух бурных представлений призвал Малыша в свой кабинет и сказал ему:
— Мой милый, драма — это не твой жанр. Мы сделали ошибку. Попробуем водевиль. Мне кажется, что в комических ролях у тебя дело пойдет лучше.
И на следующий же день взялись за водевили. Малыш исполнял комические роли первых любовников, смешных, глупых фатов, которых угощают лимонадом Рожэ[60] вместо шампанского и которые бегают потом по сцене, держась за живот; простаков в рыжих париках, которые ревут, как телята; влюбленных деревенских парней, которые, закатывая глупые глаза, заявляют: «Мамзель, мы вас очень любим, ей-ей, любим вовсю!..»
Он играл дурачков, трусов, всех, кто безобразен и вызывает смех, и справедливость заставляет меня сказать, что с этими ролями он справлялся недурно. Несчастный имел успех: он смешил публику.
Объясните это, если можете… Стоило Малышу выйти на сцену загримированным, разрисованным, в своем мишурном костюме, как он начинал думать о Жаке и о Черных глазах. Во время какой-нибудь гримасы или глупой фразы перед ним внезапно вставал образ дорогих ему существ, так низко им обманутых…
Почти каждый вечер — местные театралы подтвердят вам это — он вдруг останавливался посреди фразы и, раскрыв рот, молча стоял и смотрел на зал… В такие минуты его душа, казалось, покидала тело, перелетала через рампу, ударом крыла пробивала крышу театра и уносилась далеко-далеко — поцеловать Жака, госпожу Эйсет и вымолить себе прощенье у Черных глаз, горько жалуясь им на печальное ремесло, которым он вынужден был заниматься.
«Ей-ей, мы вас любим вовсю!..» — вдруг произносил голос суфлера, и несчастный Малыш, пробужденный от грёз, словно падая с облаков, оглядывался кругом большими удивленными глазами, в которых так естественно и так комично выражался испуг, что вся зала разражалась неистовым хохотом. На театральном языке это называется «эффектом». Он достигал его совершенно бессознательно.
Труппа, в которой он участвовал, обслуживала несколько коммун, играя то в Гренелле, то в Мояпарнасе» то в Севре, в Соили, в Сен-Клу. Это было нечто вроде странствующей труппы. Переезжая из одного места в другое, все актеры усаживались в театральный омнибус, старый омнибус кофейного цвета, который тащила чахоточная лошадь. Дорогой актеры пели и играли в карты, а те, кто не знал свох ролей, усаживались в глубине экипажа и учили их. Среди последних был всегда и Малыш.
Он сидел молчаливый и печальный, как все великие комики, не слушая раздававшихся вокруг него пошлостей. Как низко он ни пал, он все же стоял выше этой труппы странствующих актеров. Ему было стыдно, что он попал в такую компанию. Женщины — с большими претензиями, уже увядшие, накрашенные, жеманные; мужчины- пошляки, не имеющие никаких идеалов, безграмотные сыновья парикмахеров или мелких лавочников» сделавшиеся актерами от безделья, из лени, из любви к праздной жизни, к мишурному блеску театральных костюмов, из желания показаться на подмостках в светлых трико и в сюртуках «а ла Суворов», — типичные пригородные ловеласы, всегда занятые своей внешностью, тратящие все свое жалованье на завивку волос и заявляющие с важным видом: «сегодня я хорошо поработал», если они употребили пять часов на то, чтобы смастерить себе пару сапог эпохи Людовика XV из двух метров лакированной бумаги… Действительно, стоило насмехаться над «музыкальным ящиком» Пьерота для того, чтобы очутиться потом в этой колымаге.
Товарищи не любили его за его необщительность, молчаливость, высокомерие. «Он себе на уме», — говорили про него. Зато креолка покорила все сердца. Она восседала в омнибусе с видом счастливой, довольной своей судьбой принцессы, громко смеялась, закидывала назад голову, чтобы показать безукоризненные линии своей шеи, говорила всем «ты», мужчин называла «старина», женщин — «моя крошка» и заставляла даже самых сварливых говорить себе: «Это хорошая девушка». Хорошая девушка! Какая насмешка!..
Так, смеясь и болтая всю дорогу, приезжали на место назначения. По окончании спектакля все быстро переодевались и в том же омнибусе уже ночью возвращались в Париж. Разговаривали вполголоса; в темноте искали друг друга ощупью, коленями. Время от времени раздавался заглушённый смех… У въезда в предместье Мэн омнибус останавливался, все выходили из него и толпой шли провожать Ирму Борель и Малыша до самых дверей их «вертепа», где их поджидала уже почти совсем пьяная Белая кукушка, не перестававшая напевать свой унылый:
Толокототиньян… Толокототиньян.
Видя их всегда неразлучными, можно было подумать, что они любили друг друга. Но нет! Любви между ними не было. Для этого они слишком хорошо знали друг друга. Он знал, что она лжива, холодна, бездушна. Она знала, что он бесхарактерен и малодушен до низости. Она говорила себе: «В одно прекрасное утро явится его брат и возьмет его у меня, чтобы отдать этой торговке фарфором». В свою очередь, он говорил себе: «Настанет день, когда ей надоест эта жизнь и она улетит с господином «От восьми до десяти», а я останусь один в этом болоте…» Эта вечная боязнь лишиться друг друга только и скрепляла их связь. Они не любили друг друга и в то же время ревновали…
Странно, не правда ли, что там, где не было любви, могла существовать ревность. А между тем это было так… Всякий раз, когда она разговаривала слишком фамильярно с кем-нибудь из актеров, он бледнел. Когда он получал какое-нибудь письмо, она бросалась на него и распечатывала дрожащими руками… Чаще всего это было письмо от Жака. Она прочитывала его с начала до конца, издеваясь, потом бросала его куда-нибудь: «Вечно одно и то же», — говорила она с презрением. Увы, да! Всегда одно и то же! Другими словами — всегда та же преданность, то же великодушие, та же самоотверженность. Вот за это она так и ненавидела этого брата…